Бурная и парадоксальная жизнь Льва Копелева

Додано by

В Германии его узнавали на улицах. Стоило ему появиться на каком-нибудь сборище, скажем, на ежегодной Франкфуртской книжной ярмарке, как тотчас, будто из-под земли, вырастали телевизионные камеры и не отпускали его до самого вечера. Для него – с его же подачи – создали Вуппертальский проект (обширную, рассчитанную на долгие годы программу, посвященную многовековым русско-немецким связям). Он стал профессором-исследователем, ему придали группу сотрудников, которую он шутливо назвал «бандой четырех». Немецкие университеты наперебой приглашали его читать лекции. Книги его раскупались. Словом, в Германии у него была самая настоящая слава. В России его тоже знали, но в основном в узком кругу. И хотя недавно в «Литературной газете» Евгений Евтушенко причислил его к трем или четырем самым значительным фигурам ХХ века, все же его известность на родине несравнима с его популярностью в Германии.
Таков один из парадоксов Льва Копелева.

Он родился в 1912 году на Украине в семье агронома, каждое лето проводил в селе среди немцев-колонистов и немецкий язык знал с детства. Это предопределило выбор профессии: он стал германистом.
Есть два распространенных типа евреев: скептики и энтузиасты. Лев Копелев принадлежал ко вторым.
Учась в Москве, он подружился с Фрицем Платтеном, деятелем международного рабочего движения, организовавшим в 1917 году переезд Ленина в Россию, и эта дружба укрепила его коммунистические идеалы. Так с юности он разделил многие заблуждения своего времени.
Сегодня, когда исторический пример России многое высветил, этих энтузиастов легко судить. Но в годы копелевской юности людям, еще помнившим ужасы царизма и, наверное, не самым плохим людям (среди них было немало идеалистов!), казалось, что общество путем потрясений и переворотов можно переустроить для блага человека. Какой трагедией для них – и, увы! – не только для них обернулись эти наивные мечты! И куда они их завели, мы все знаем.
***
Вера в переустройство мира не покидала Копелева и на фронте. Даже среди всех ужасов, унижений и бесчеловечности войны он наивно полагал, что его страстная пропаганда, маяковский слов набат, усиленный малой громкоговорящей установкой (чем-то вроде увеличенного милицейского матюгальника), способны обратить нацистов в интернационалистов.
Его друг литературовед Ефим Эткинд вспоминал, как столкнулся с Копелевым осенью 41-го года на Северо-западном фронте. Лежа в ста метрах от немцев, Копелев кричал в этот матюгальник:
– Германские солдаты, сдавайтесь! Мы, верные интернациональной солидарности и рабоче-крестьянскому братству, гарантируем вам жизнь, горячую пищу и теплое жилье! Да здравствует свободная от Гитлера Германия!
– Немцы нас немедля засекли, мины уже рвались вокруг, – рассказывал Эткинд, – но чем ближе они падали, тем веселей и отчаянней Лев кричал: «Германские солдаты! Ваш единственный выход спастись – это перейти на сторону Красной Армии!» Хотя спасаться впору было нам, а не немцам…
***
И однако этот энтузиаст, который, казалось бы, колебался и ошибался вместе со своим веком, в поворотные минуты истории, совершал единственно верные и вовсе не очевидные поступки. Внутреннее чутье доброго, самоотверженного и неординарного человека толкало его на противоход.
Так, весной сорок пятого Копелев, еврей и политработник, забыв эренбурговское, что «хороший немец – это мертвый немец», стал защищать мирное немецкое население от грабежа и насилия, за что поплатился десятью годами тюрьмы.
Той весной 45-го года он лишь догадывался, что почти вся его родня не успела уйти с Красной Армией и расстреляна оккупантами. Но, мне кажется, если бы Копелев и знал об этом, он бы все равно спасал мирных граждан. В ту пору даже лучшие люди, не оправившись от ужаса войны, еще призывали к ненависти, повторяли лозунги типа: «Дрожи, страна-душегубка!». Копелев в одиночку сумел среди бесчинств и мрака прозреть будущее «когда народы, распри позабыв, в единую семью объединятся…»
Они не объединились и по сей день, но эта вера помогла Копелеву подняться над свинцовой мерзостью жизни.
И вот, поплатившись за защиту безоружного населения собственной свободой и очутившись в лагере, Копелев не пал духом. Думаю, он не пал бы духом даже в пустыне Сахаре или на Марсе. Фантастическая восторженность и удивительное жизнелюбие отлично уживались в нем с потрясающей практичностью.
Германист, он устроился медбратом, – причем и тут не сплоховал, а наловчился так, что, когда я десятилетия спустя заболевал, он предлагал делать уколы или ставить банки.
И в лагере, и в тюрьме, и на «шарашке» он вел себя как свободный человек. Широкая еврейская душа – он в неволе ухитрился не съежиться, а развернуться. Даже в тюрьме он умудрялся крутить романы. (Давид Самойлов, прочитав копелевские тюремные воспоминания, сказал, что их следовало бы озаглавить не «Хранить вечно», а «Ни дня без бабы…» Действительно, на их страницах любовных связей ничуть не меньше, чем в мемуарах Казановы.)
***
Выйдя на свободу, он тотчас окунулся в московскую оттепельную жизнь: писал, переводил, читал лекции в Библиотеке иностранной литературы и опять-таки без устали крутил романы. Одна из сотрудниц библиотеки вспоминала:
– Позвонив Копелеву домой, я услышала, что его можно найти по телефону такой-то дамы. Через некоторое время мне снова нужен был Лев Зиновьевич, но по новому телефону мне ответили, что его нужно искать уже по номеру другой дамы. Примерно за полгода телефоны несколько раз переменились. И, наконец, мне дали номер Раи Орловой, и тут я поняла, что других телефонов уже не будет.
С Раисой Давыдовной Орловой Копелев прожил больше тридцати лет. Они, дополняя друг друга, оказались на редкость дружной парой. Их объединяли и родственность профессии: оба занимались зарубежной литературой, Лев – немецкой, Рая – американской; и невероятное жизнелюбие; и никогда не утоляемый интерес к людям; и комсомольские идеалы их юности, и одновременно нелегкое с ними расставание…
Казалось, Копелев был рожден для оттепели. Он тотчас ей поверил, восстановился в партии, стал членом бюро московского отделения союза писателей и закоперщиком всех антисталинских акций; работал старшим научным сотрудником в Институте истории искусств, писал книги и статьи о Гете, Томасе Манне, Брехте, Леонгарде Франке, Вайнерте, Штритматтере. Купил квартиру в кооперативном писательском доме, и двадцать с лишним лет мы с ним соседствовали и приятельствовали.
***
Но оттепель оказалась короткой. После ареста Синявского и Даниэля для московской, в основном литературной, интеллигенции наступила эпоха подписантства. Копелев вновь не остался в стороне. Он не только подписывал коллективные письма протеста против преследования инакомыслящих, он и в одиночку выступал в немецкой печати со статьями, предупреждая западную общественность о возрождении сталинизма.
Расставаться с прошлым всегда трудно, но Копелев расставался с ним достойно: он преодолел не только партийные догмы, но еще и боязнь иностранца.
Это был первый шаг к открытому обществу, и сделал его именно Копелев. Его широкая, неуемная натура реализовалась в самых разных областях жизни, но есть область, в которой ему принадлежит безусловное первенство и в которой никто не сделал столько, сколько он и Константин Богатырев. За это Копелева исключили из партии, а Константина Богатырева убили – проломили в подъезде голову, и через полтора месяца он умер.
Советский интеллигент 60–70-х годов, любя западную литературу, увлекаясь западным кино, восхищаясь западной демократией, живого иностранца, тем не менее, побаивался, поскольку понимал, что даже за знакомство с ним, просто за его визит к вам домой, вас ждут нешуточные неприятности, вплоть до вызова на Лубянку. И советский интеллигент, немало от властей претерпевший, нередко думал, а стоит ли того беседа с западным человеком?
Лев Копелев так же, как Богатырев, пробивал эту стену страха и отчуждения, которая была, на мой взгляд, не менее прочной, чем Берлинская.
Он знакомил западных общественных деятелей и писателей, журналистов и телевизионщиков с русскими диссидентами и писателями, и благодаря этим связям на Запад уходили рукописи, правозащитные письма, а с Запада приходила помощь арестованным диссидентам.
Копелев дружил с половиной Москвы, и в его доме Восток и Запад, может быть, впервые в России учились понимать друг друга в живом общении.
Ведь российская интеллигенция, стиснутая догматами коммунизма, идеализировала консервативные круги Запада и не любила левую западную интеллигенцию, которой в свое время была стольким обязана. У Копелева же не было узкого, предвзятого отношения к различным политическим направлениям. В его доме встречались люди самых разных взглядов.
***
Естественно, что германист Лев Копелев просто не мог разминуться с романистом Генрихом Бёллем. Их знакомство почти тотчас переросло в крепкую, ничем не омраченную дружбу, которая длилась до самой смерти Бёлля в 1985 году.
Для России Генрих Бёлль – фигура, как сейчас говорят, знаковая не меньше, чем для Германии. Долгое время в открытой печати русские авторы не могли высказать своего отношения к тоталитаризму, и романы Бёлля нам много чего сказали о возможности противостояния государственному насилию. В повести «Бильярд в половине десятого» Бёлль определил нормы нравственного поведения, разделив людей на принявших причастие агнца и причастие буйвола.
Принявшие причастие буйвола – вовсе не обязательно члены нацистской или коммунистической партии, но всегда люди, которым близок культ силы, жестокости и презрения к достоинству человека.
Бёлля и Копелева, несмотря на всю несхожесть их биографий, характеров и воспитания, роднила, прежде всего, ненависть к причастию буйвола, то есть к бесчеловечности во всех ее проявлениях.
И Бёллю и Копелеву выпало жить примерно в одно и то же время, и время это было, очевидно, самым страшным как для Германии, так и для России. И тем не менее, когда, кажется, все толкало человека принять причастие буйвола, они оба нашли в себе силы этому противостоять.
Генрих Бёлль глубоко, как, собственно, и положено писателю, всматривался в людей. О Копелеве он однажды сказал, что Лев похож сразу на Дон Кихота и на Санчо Панса. Копелев перевел мне его слова, и я спьяну бухнул:
– А еще и на осла…
Когда Копелев перевел Бёллю мои слова, оба дружно расхохотались, согласившись, что и в этом есть своя правда.
***
И в самом деле не все начинания Копелева казались разумными.
Так, буквально накануне своего исключения из партии, он сказал своему приятелю, поэту Давиду Самойлову:
– Понимаешь, сегодня всю ночь не спал, писал письмо в Центральный комитет. Хочу объяснить этим идиотам, как плохо они работают с западной левой интеллигенцией.
– А ты что, хочешь, чтобы они работали с ней хорошо? – спросил Самойлов.
Лев рассмеялся и порвал свое послание.
И вот у него отняли партбилет, уволили со службы, в Союзе писателей, правда, оставили, но лишили возможности печататься. Я, оказавшийся в схожем положении, не нашел ничего лучшего, чем стать литературным негром. Причем, негром своеобразным, так как эксплуатировали не меня, а я эксплуатировал доброту друзей. Они доставали мне работу (в основном внутрижурнальные рецензии) и, подписывая их своим именем, наживали себе врагов среди литераторов, чьи стихи, романы или повести я отвергал.
А Копелев стал писать кандидатские диссертации за кавказских начинающих литературоведов и отнюдь не бедствовал.
И в это же самое время – чем не парадокс? – он писал автобиографическую трилогию: «Хранить вечно», «…И сотворил себе кумира…», «Утоли мои печали…». В этих книгах Копелев, передав страшный опыт лагеря, тюрьмы и «шарашки», с любовью и юмором описал своих товарищей по заключению. Себя же в этой трилогии он отнюдь не приукрасил, не скрыл своих грехов и промахов, а вывел таким, каким видел. Видел же он себя, несмотря на всю присущую ему восторженность, достаточно трезво.
При этом толстовская энергия заблуждения у него была равна стихии. Удивительным было его языковое буйство: несколькими фразами прямой речи он создавал живой характер и даже психологический портрет с остриями и безднами. В его трилогии несколько сотен таких портретов-монологов, и ни одного персонажа не спутаешь с другим. Эта трилогия, по сути дела, – энциклопедия речевых говоров Гулага.
Однако все монологи и диалоги, все характеры, все зримые детали быта перекрывает мощный, неповторимый голос автора. Мне, пишущему стихи, эта лиричность копелевской прозы особенно дорога. Он – самый яркий образ этих книг, личность колоритная, удивительная, ни на кого не похожая. Недаром он запечатлел и себя, и свое время талантливым, сочным, самоигральным языком.
И все равно этот еврейский Гаргантюа не уместился в своих собственных книгах. Все-таки, как сказала Марина Цветаева по другому случаю, копелевской профессией, прежде всего, была жизнь.
***
А вот она как раз не ладилась. В копелевские окна (он жил в первом этаже) стали бросать камни, и он переехал из моего дома в соседний, в квартиру поменьше, зато расположенную повыше. Все больше друзей попадали в лагерь, и мы с Копелевым продолжали подписывать письма в их защиту. А в начале 1977 года в очередной раз сгустились тучи над А. Д. Сахаровым, и тогда мы с Львом обратились к главам государств и правительств ведущих стран мира с призывом защитить академика.
Это письмо мы составили вместе: он написал шесть страниц, а я сократил их до одной; но что куда важней – вместе его подписали.
Реакция властей последовала мгновенно и была одинаковой. И его и меня исключили из Союза писателей, а вскоре вызвали в КГБ. Но вот его и моя реакции на этот вызов были разными.
Получив повестку, я явился на Лубянку, где в течение нескольких часов меня выспрашивали, от кого я получал те или иные самиздатские книги и т. д. Я не отвечал и был доволен собой. Через несколько дней такую же повестку получил Копелев, и тут я понял, кто есть кто.
К этому времени телефон у Копелева был отключен, и он пришел ко мне позвонить на Лубянку. До сих пор жалею, что не записал тот разговор! Лева был обаятелен, прост и одновременно величественен. Он сказал лубянскому собеседнику, что явиться к нему не может, поскольку такой приход противоречил бы нравственным правилам, которые он, Лев Копелев, изложил в своей изданной на Западе книге «Вера в слово».
– Я надеюсь, вы читали ее? – спросил Копелев.
Телефонный собеседник ответил, что не читал.
– Прочтите, – сказал Копелев, – это расширит ваш кругозор.
И, странное дело, человек с Лубянки, почувствовав упорство видавшего виды лагерника, от него отцепился.
***
В ноябре 1980 года по приглашению Генриха Бёлля Копелев с женой выехал на год в Германию. Очень скоро его и Раю лишили советского гражданства.
Однако Копелевы не пали духом, не угасли и не погрязли в эмигрантских склоках, а деятельно помогали друзьям, оставшимся в России. (Знаю по себе: они устраивали мои книги в немецкие издательства.)
Для Раи отъезд был особенно тяжел. Несмотря на то что она на седьмом десятке выучила немецкий язык и даже читала на нем лекции, тоска по дочерям и внукам ела ее поедом, и через девять лет в кёльнской клинике Рая умерла от рака.
Но и Копелеву, хотя, казалось, он себя ощущал в Германии, как рыба в воде, хотя, казалось, умел делать своим всё, к чему ни прикасался, хотя, казалось бы, единственный из тогдашних эмигрантов обрел в Германии вторую родину, тамошняя жизнь далась вовсе нелегко.
В начале лета 1989 года мы должны были с ним встретиться на симпозиуме в Швейцарии. Но в Цюрих Лева не приехал: умерла Рая.
Это был мой первый в жизни выезд за границу. Естественно, он вызвал массу самых разнообразных чувств, и я попытался в них разобраться, написав цикл стихов под заимствованным у Хемингуэя названием «Посвящается Швейцарии». В конце того же лета Лева приехал в Москву хоронить урну с прахом Раи.
Я прочел ему свой швейцарский цикл, и он попросил одно из стихотворений посвятить ему. Вот оно.

В ГОСТИНИЦЕ

Л. Копелеву

Телефон молчит вроде жмурика:
Никому я не нужен тут.
Телефонная ж книга Цюриха
Весит что-нибудь целый пуд

И ничуть не уступит Библии
С иллюстрациями Доре…
Ждал сумы и тюрьмы, и гибели,
А в удобной лежу норе.

У отеля четыре звездочки,
Словно это тебе коньяк,
Но однако так трезво в воздухе,
Что в себя не приду никак.

Жизнь, выходит, я прожил олухом –
Из потерь, из обид и мук…
И на кирхе тоскливый колокол
Производит не звон, а стук.

От бессонницы и от роскоши
Плоть и дух мои не в ладу:
Сразу в будущее и в прошлое
Окунулся – и как в бреду

Мерный стук до ушей доносится,
Не поймешь, по кому скорбя…
Зарубежное одиночество,
Что милей и страшней тебя?

Да, свою жизнь в Германии он считал зарубежной. И зарубежное одиночество при всем многолюдстве и бурлении жизни вокруг – доставало и его.
***
После перестройки вернуться в Россию ему не позволили ни возраст, ни здоровье, ни долголетняя большая работа над Вуппертальским проектом. В летние месяцы он приезжал в Москву, но вскоре и это стало ему не под силу.
Помню, он с улыбкой рассказывал, как во время очередной тяжелой болезни, когда, казалось, ему уже не выкарабкаться, его по очереди навестили в больнице патер и пастор. Каждый пытался обратить заскорузлого атеиста в свою веру, а заскорузлый атеист выкручивался как мог, стараясь ни того, ни другого не обидеть; уверял, что его уже обратил в свою веру предыдущий посетитель. Мне это напомнило страницу из «Войны и мира», где два генерала, поляк и немец, уговаривают Ваську Денисова присоединиться – каждый к своему партизанскому отряду.
– Нет, бг’ат, я и сам с усам, – сказал Денисов, прочтя эти бумаги, и написал немцу, что, несмотря на душевное желание, которое он имел служить под началом столь доблестного и знаменитого генерала, он должен лишить себя этого счастья, потому что уже поступил под начальство генерала-поляка. Генералу же поляку он написал то же самое, уведомляя его, что он уже поступил под начальство немца.
***
Копелев скончался в июне 1997 года. Через несколько месяцев я приехал в Кельн выступить на вечере его памяти, а затем вместе с его сотрудниками выехал в Дармштадт на открытие подготовленной Копелевым выставки о многовековых русско-немецких связях. До этого копелевская выставка успела объездить десятки германских городов.
Но в Дармштадте случился прокол. Проректор тамошнего университета, несмотря на то что выступал в роли хозяина, неожиданно подхватил никогда не стареющий лозунг: «Германия для немцев!» и набросился на новых иммигрантов-евреев. Никто, даже присутствующий при этом мэр, ему не возразил. Только одна копелевская сотрудница из «банды четырех» посмела назвать выступление проректора неонацистским.
Этот случай произвел на меня тягостное впечатление. Я написал стихи:

ЛЕВ КОПЕЛЕВ

То ли изгнание, то ли отечество,
То ли отечество, то ли изгнание…
Боготворима им чуть не с младенчества
Бывшая наша врагиня – Германия.

Пуганый он, а как будто непуганый,
И оттого-то в его биографии,
Мало продуманной, вдоволь запутанной,
Много истории и географии.

Он заслонял собой то, бичуемо,
Не отступался, в «шарашке» задраенный,
А как безумный, подобно Мичурину,
Скрещивать вздумал Россию с Германией.

Истины не отличивши от вымысла,
Не оставлял ни стараний, ни рвения,
Из небытья его это и вынесло,
И вознесло, и спасло от забвения.

… Ну а Россия – по-прежнему здешняя
Да и Германия – все еще дальняя…
Так и остыла затея безгрешная,
Сразу печальная и виртуальная.

Впрочем, безгрешная затея, слава Б-гу, продолжается: происходят копелевские чтения в Кельне, в Москве и даже в Липецке, а начало ей положил сам Копелев, спасая в 45-м году немецких стариков и женщин.
Под конец жизни он уже не верил, что «народы, распри позабыв, в единую семью объединятся…» Теперь он считал, что невозможно заставить русских и немцев полюбить друг друга. Но все-таки надеялся, что по крайней мере удастся научить их жить в мире, потому что иначе вообще жить не стоит, поскольку третьей войны человечеству уже не выдержать.
***
Вблизи радиостанций электрическую лампочку можно не включать в сеть. Прикрути ее к железной кровати – она будет светить и даже не вполнакала.
Думая о Копелеве, я неизменно возвращаюсь к этому техническому парадоксу. По-видимому, заряд копелевского дара был такой силы, что неизбежно намагничивал окружающих. Так было и до тюрьмы, и в тюрьме, и на «шарашке», и в годы оттепели, и после них. А уж о Германии и говорить нечего…
Неудивительно, что мимо такой щедро одаренной громокипящей натуры не могли пройти ни русская поэзия, ни русская проза.
Однако жизнь человека всегда больше, чем посвященное ему стихотворение, рассказ или даже повесть. И хотя Копелев послужил прототипом Льва Рубина, персонажа солженицынского романа «В круге первом», но бурному, противоречивому, парадоксальному, ему оказались тесны рамки романа. Да и поди изобрази Копелева, если он ни минуты не стоял на месте, если постоянно менялся. И прекрасные, на мой взгляд, строки Евгения Евтушенко

Человек седой, но шумный,
очень добрый, но неумный,
очень умный, молодой,
с громогласными речами,
с черносливными очами
и библейской бородой.

Ребе и полуребенок,
бузотер, политработник,
меценат, но без гроша.
И не то чтоб золотая,
но такая заводная.
Золотистая душа.

Он остался чистым-чистым
интернационалистом
и пугает чем-то всех
тенью мопровской* загробной
неудобный, бесподобный
допотопный человек…

– тоже не передают всего Копелева, хотя в этом стихотворении 1968 года он схвачен достаточно точно. Эта бесподобная допотопность не покидала Копелева до последних дней его бурной, можно даже сказать, фантастической жизни. И сколько бы он ни менялся, кем бы он ни был и где бы ни был, при всех своих увлечениях он не разделял, а наоборот, объединял людей, потому что способен был услышать и выслушать каждого, потому что видел и смотрел поверх политических пристрастий.
В нем жила неподдельная терпимость, интерес к чужому мнению. Он был полон доброты и любви не только к далекому и потому часто призрачному человечеству, а к каждой отдельной личности, которой он, прежде всего, старался помочь. Не счесть всех, кого он обогрел, поддержал в трудную, да и в нетрудную минуту тоже.
Казалось, его хватало и на Германию, и на Россию. Живя вдалеке, он вроде бы по-прежнему был с нами, и его волновало у нас все – от малого до великого. Он по-детски очаровывался то генералом Лебедем, то Борисом Немцовым, потому что хотел верить, что Россию все-таки ждет нечто хорошее. И хотя вскоре наступало разочарование в очередном герое-спасителе, копелевский оптимизм был заразителен.
Его нет на свете уже четыре года, а я все еще ощущаю, насколько без копелевской яркой одаренности и горячего сочувствия, жизнь стала беднее.
К концу жизни он стал не столько воплощением, сколько преодолением своей эпохи.
Кто знает, какие времена нас ждут? Вполне возможно, что они окажутся посуровей предшествующих. И хотя говорят, что чужие примеры ничему не учат, хочется надеяться, что жизнь Льва Копелева все-таки кому-то поможет противостоять безличности и бесчеловечности.

Владимир Корнилов

Статтю надруковано у журналі «Лехайм» за вересень 2001.

Comments are disabled